Система Orphus

Натаниель Готорн

МАСТЕР КРАСОТЫ



Перевод Э. Линецкой.

Текст новеллы "Мастер красоты" (c указанием страниц и примечаниями) приводится по изданию: Натаниель Готорн. Избранные произведения в двух томах. Том 2, Л.: Художественная литература, 1982. С. 274-296.
OCR: Аксенов А.В.

Вынырнув из мглы пасмурного вечера, старик, под руку с хорошенькой дочкой, вступил в полосу света, падавшего на мостовую из окна какой-то мастерской. Окно это фонарем выдавалось из стены, а за его стеклом висели часы — множество часов поддельного и настоящего серебра и даже несколько золотых, — и все они хмуро отвернули циферблаты от прохожих, словно не желали показывать им время. В лавке, вполоборота к окну, сидел молодой человек, сосредоточенно склонив бледное лицо над крошечным механизмом, ярко освещенным лампой под абажуром.

— Над чем это корпит Оуэн Уорленд? — ворчливо пробормотал Питер Ховенден, сам часовщик, теперь ушедший на отдых, и бывший хозяин того молодого человека, чьи занятия вызвали его недоуменный вопрос. — Над чем он корпит? Вот уже полгода всякий раз, проходя мимо его окна, я вижу, как он что-то упорно мастерит. Надеюсь, не вечный двигатель — это было бы чересчур глупо даже для него. Но я еще не забыл прежнего своего ремесла и могу голову прозакладывать — он занят чем угодно, только не часовым механизмом.

— Может быть, Оуэн придумывает какой-нибудь новый хронометр? — рассеянно ответила Энни. — Он ведь смекалистый.

— Ерунду говоришь, дочка! Он смекалистый, когда надо смастерить какую-нибудь дурацкую безделку, — возразил [274] отец, которого в свое время не раз возмущало необузданное воображение Оуэна Уорленда. — Будь она неладна, его смекалка! Какой в ней прок, если из-за нее он портил лучшие часы в моей мастерской? Оуэн свернул бы солнце с орбиты, нарушил бы ход времени во всем мире, если бы, повторяю, его смекалки хватило на что-то посерьезнее дурацкой игрушки!

— Тише, батюшка! Он слышит нас! — прошептала Энни, прижимая к себе локоть отца. — У него что слух, что осязание одинаково тонки, и вы знаете, как легко привести его в расстройство. Пойдемте.

И отец с дочерью молча продолжали свой неспешный путь, пока не оказались в переулке, перед открытой дверью кузни. Там пылал горн и, в такт дыханию мехов, чьи кожаные легкие мерно втягивали и выпускали воздух, огонь ярко вспыхивал, озаряя высокий закопченный потолок, потом опять тускнел, и тогда лишь слабые отсветы падали на пол, густо усыпанный углем. Стоило пламени разгореться — и становились видны все углы и закоулки, все подковы, развешанные по стенам; стоило ему на мгновение померкнуть — и начинало казаться, что оно тлеет в смутном и беспредельном пространстве. Подвижная фигура кузнеца, то залитая огненно-красным сиянием, то погруженная в полутьму, являла собой примечательное зрелище в живописной игре светотени, где слепящий блеск боролся с непроглядным мраком, словно оспаривая друг у друга этого великолепного силача. Кузнец могучей рукой выхватил из горна добела раскаленную полосу металла, бросил на наковальню, и тотчас вокруг него взвились мириады искр, при каждом ударе молота рассыпавшихся в сумрачной кузне.

— А вот на это приятно посмотреть, — сказал старый часовщик. — Уж я-то знаю цену тому, кто умеет работать по золоту; но что ни говори, его и рядом не поставишь с тем, кто умеет ковать железо. Кузнец тратит время и труд на вещи насущные. А ты что скажешь, дочка?

— Прошу вас, батюшка, не говорите так громко, — прошептала Энни,— не то ваши слова услышит Роберт Денфорт.

— А если и услышит, что тут худого? — сказал Питер Ховенден. — Я хоть сто раз повторю: благо тому, кто полагается лишь на собственную силу и прочно стоит на земле, кто умеет держать в своих крепких руках молот и тем зарабатывать на пропитание. Часовщик ломает себе голову, как поточнее пригнать колесико к колесику, он убивает [275] здоровье и портит глаза — к примеру, как я, — и уже в середине жизни или чуть позже не способен заниматься своим ремеслом и не пригоден ни к чему другому, а вместе с тем слишком беден, чтобы жить на покое. Нет, нет, я не зря говорю, что сила всего дороже. И потом, такая работа выбивает дурь из головы. Слыхала ты, чтобы кузнец когда-нибудь повредился в уме, как тот Оуэн Уорленд?

— Вот это правильно сказано, дядюшка Ховенден! — крикнул Роберт Денфорт, и его зычный, густой, веселый голос гулко отозвался под потолком кузни. — А что скажет мисс Энни? Небось думает, что возиться с женскими часиками — занятие поблагороднее, чем ковать подковы и рашперы?

Не дав отцу времени ответить, Энни поспешно увела его от кузни.

Но нам должно вернуться в мастерскую Оуэна Уорленда и поделиться мыслями о его жизни и характере, хотя Питер Ховенден, да, вероятно, и Энни, равно как и школьный товарищ Оуэна Роберт Денфорт, сочли бы столь ничтожный предмет не стоящим внимания. С тех пор как детские руки мальчика научились держать перочинный нож, он поражал всех тонким искусством, с каким вырезал из дерева прелестные изображения — чаще всего птиц и цветов. Впрочем, Оуэн старался проникнуть и в скрытые тайны механики, по его целью всегда была красота, а не какое-то подобие полезного. В отличие от большинства мальчишек, со школьной скамьи уже ремесленников, он не пристраивал ветряные мельницы к крыше коровника, не воздвигал водяные мельницы у ближнего ручья. Те, что, заметив своеобычность этого ребенка, давали себе труд присмотреться к нему, иной раз приходили к заключению, что он пытается воссоздать ту первозданную красоту, которая присуща полету птиц и движениям маленьких животных. И действительно, так проявлялась у Оуэна любовь к прекрасному, свойственная и поэту, и живописцу, и ваятелю, столь же чуждая низменной полезности, сколь чуждо этой последней любое искусство. С каким-то невыразимым отвращением следил он за равномерной и однообразной работой обыкновенных механизмов. Когда однажды ему показали паровую машину, желая, очевидно, дать пищу врожденной способности мальчика легко усваивать законы механики, он побледнел и его тут же стошнило, точно при виде чего-то чудовищного и противоестественного. Отчасти этот ужас был вызван огромностью и устрашающей [276] энергией металлического работника, ибо разум Оуэна был подобен микроскопу, а душа сама собой склонялась ко всему миниатюрному в полном согласии с его собственным хрупким сложением и выразительной тонкостью пальцев, нежных и вместе сильных. Это не значит, что чувство прекрасного уменьшилось в нем до пристрастия к миловидному. Идеальная красота не зависит от величины предмета — она бывает совершенна и в пределах столь крошечных, что доступна глазу лишь под микроскопом, и столь грандиозных, что соизмерима лишь с радугой небесной. Так или иначе, из-за характерной миниатюрности творений Оуэна Уорленда и тонкости их отделки люди были и вовсе неспособны оценить его дар. Родные решили, что им ничего не остается — и в этом, пожалуй, были правы — как отдать мальчика в учение к часовщику, дабы тот попытался обуздать его необычайные способности и направить их на что-нибудь разумное и полезное.

Питер Ховенден уже высказал все, что думал о своем ученике. Ему так и не удалось сладить с мальчиком. Правда, тайны часового ремесла Оуэн схватывал с легкостью неслыханной, но то ли забывал, то ли пренебрежительно отвергал главную цель этого дела и так нерадиво относился к измерению времени, точно оно растворялось в вечности. Все же пока Оуэн пребывал под присмотром старого часовщика, строгие окрики и неусыпное наблюдение последнего держали в узде его творческие прихоти, ибо твердостью характера он не отличался; но едва лишь кончились годы ученичества и молодой человек превратился в хозяина часовой мастерской, которую вынужден был передать ему Питер Ховенден из-за своей все возраставшей близорукости, как жителям города стало ясно, что Оуэн Уорленд не годится для роли поводыря, влекущего Время, этого старого слепца, по его ежедневному пути. Например, он пытался — и это был наименее безумный из его замыслов, — связав музыкальный механизм с часовым, придать мелодичность режущим диссонансам жизни, чтобы каждое быстролетное мгновение исчезало в бездне прошлого, словно золотая капля гармонии. Когда ему поручали привести в порядок столовые часы — те высокие древние сооружения, отмерявшие срок бытия стольким поколениям, что сами как бы очеловечились, — он своевольно украшал их фигурами, которые веселым хороводом или похоронной процессией проходили по достопочтенному циферблату, изображая двенадцать счастливых либо скорбных часов. Подобного рода выходки нанесли непоправимый ущерб репутации [277] молодого часовщика, потому что люди степенные и здравомыслящие не признают шуток со временем, будь оно орудием возвышения и процветания в этом мире или подмогой в подготовке к переходу в мир иной. Число его клиентов быстро сократилось — впрочем, возможно, Оуэн Уорленд считал эту беду одной из величайших своих удач, так как все больше погружался в некие тайные занятия, которые не только требовали всех его знаний и сноровки, но были в полном согласии с особенностями его дарования. Этим занятиям он посвятил уже немало месяцев.

Старый часовщик и его хорошенькая дочка ушли, но их внимательные взгляды, брошенные из уличной темени, привели Оуэна Уорленда в такое волнение, что руки его задрожали, и волей-неволей ему пришлось прервать тонкую работу, в которую минуту назад он был погружен.

— Это Энни! — прошептал он. — Даже если бы я не услышал голоса ее отца, все равно по биению моего сердца понял бы, что это она. Как оно бьется! Вряд ли я смогу продолжать сегодня работу над этим чудесным механизмом. Энни, милая Энни, тебе следовало бы вливать силу в мои руки и сердце, а не лишать их твердости, ибо только ради тебя я стремлюсь воплотить в подвижную форму самый дух красоты. Успокойся, тревожное сердце! Ведь если я не примусь за дело, ночью меня одолеют смутные, безрадостные сны, и завтра я весь день буду туп и холоден.

Но едва он принудил себя сосредоточиться на прерванном занятии, как дверь распахнулась и на пороге встала дюжая фигура того, кем залюбовался Питер Ховенден, увидев его в кузнице, в бликах света и пятнах тени. Роберт Денфорт принес маленькую наковальню собственного изготовления и необычайного устройства, недавно заказанную Оуэном. Тот осмотрел наковальню и сказал, что все сделано в точности так, как ему нужно.

— Ну еще бы! — воскликнул Роберт Денфорт, и его зычный голос наполнил маленькое помещение, точно там загудел контрабас. — В моем ремесле мне все по плечу, а вот возьмись я за твое — выглядел бы шутом гороховым с такими ручищами, — добавил он, смеясь и кладя огромную лапу рядом с тонкой рукой Оуэна. — Но что из того? В один удар кувалды я вкладываю больше силы, чем ты потратил с тех пор, как поступил в учение. Так ведь?

— Возможно, — прозвучал в ответ тихий, слабый голос Оуэна. — Сила — это земное чудовище. Я на нее не притязаю. То, чем наделен я, если вообще наделен, порождено духом. [278]

— Пусть будет так, но скажи мне, Оуэн, чем ты сейчас занят? — спросил былой его школьный товарищ столь же громогласно, и мастер болезненно сморщился, тем более что вопрос касался святая святых, замысла, в который он вложил все богатство своего воображения. — Говорят, пытаешься изобрести вечный двигатель?

— Вечный двигатель? Что за вздор! — возразил Оуэн Уорленд, с отвращением передернувшись: ему свойственны были жесты капризного нетерпения. — Вечный двигатель изобрести нельзя. К тому же подобная фантазия может сбить с толку лишь человека, чья голова затуманена материальным миром, но никак не меня. Будь изобретение вечного двигателя возможно, все равно я не стал бы тратить время на открытие того, что послужило бы целям, уже достигнутым с помощью пара и воды. Нет, я вовсе не жажду произвести на свет столь достойное чадо, как улучшенный ткацкий станок.

— Вот была бы потеха! — воскликнул кузнец с таким громоподобным смехом, что и сам Оуэн, и стеклянные колпачки у него на столе задрожали мелкой дрожью в лад друг другу. — Нет, нет, Оуэн, уж ты-то не произведешь на свет ребенка с железными мышцами и суставами! Ну ладно, не стану больше тебе докучать. Спокойной ночи, Оуэн, желаю удачи и помни — я к твоим услугам, если тебе понадобится что-нибудь расплющить кузнечным молотом.

И, еще раз огласив мастерскую взрывом хохота, Роберт Денфорт, это олицетворение телесной силы, ушел.

«Как это непонятно! — опершись головой на руку, думал Оуэн Уорленд. — Все мои помыслы и устремления, страсть к прекрасному, сознание, что у меня хватит мощи воплотить его, мощи столь бесплотной, столь не от мира сего, какой этот земной гигант и представить себе не может, — все, все становится ненужной тщетой, едва лишь путь Роберта Денфорта пересекается с моим. Участись наши встречи, я наверняка сошел бы с ума. Его грубая, животная сила баламутит и омрачает то духовное, что живет во мне, но я тоже буду сильным, только по-своему. Нет, я ему не поддамся!»

Он вынул из-под стеклянного колпачка крошечный механизм, положил его под яркий луч лампы и, глядя сквозь увеличительное стекло, принялся орудовать тончайшим стальным инструментом. Дотом вдруг откинулся на стуле, сцепил руки, и на его маленьком, с мелкими чертами лице проступил такой ужас, что, и гигански увеличенное, оно не стало бы выразительней. [279]

— Господи, Господи, что я наделал! — вскричал он. — Дыхание животной силы, ее воздействие помутило мой разум, притупило ясность зрения. Я совершил ту роковую ошибку, которой боялся с самого начала. Все пошло насмарку, труд многих месяцев, цель всей жизни. Я конченый человек!

И он сидел, охваченный глубоким отчаяньем, пока лампа, угаснув, не погрузила во мрак мастера красоты.

Так при столкновении с действительностью вдребезги разбиваются и гибнут замыслы, которым воображение придавало невыразимую прелесть и ставило превыше всех людских ценностей. Поэтому тот, кто наделен истинно творческим гением, должен обладать твердостью характера, несовместимой, казалось бы, с его уязвимостью, должен хранить веру в себя, невзирая на скептическую толпу, что подрывает ее вечным своим недоверием, должен стоять один против всего людского рода и быть единственным приверженцем и своего дарования, и своих творений.

Оуэн Уорленд на какое-то время склонился под бременем этого сурового, но неизбежного испытания. Несколько унылых недель он просидел, опустив голову на руки, так что горожане совсем отвыкли от его лица. А когда он вновь открыл это лицо дневному свету, в нем появилось нечто вялое и холодное, чему не подобрать и названия. Правда, Питер Ховенден, да и все здравомыслящие люди, полагающие, что ход жизни, как ход часов, следует регулировать с помощью свинцовых грузов, весьма одобряли эту перемену в молодом часовщике. Он и впрямь работал теперь с угрюмым усердием. Поразительно, с какой тупой серьезностью проверял он колесики каких-нибудь увесистых и вконец изношенных серебряных часов, радуя этой серьезностью сердце их владельца, в чьем кармане они провели столько времени, что стали как бы частью его собственной жизни и, значит, требовали особливой бережливости. Все наперебой расхваливали Оуэна Уорленда, и, наслушавшись этих похвал, городские власти поручили ему наладить ход курантов па церковной колокольне. Он так хорошо справился с этим делом общественной важности, что его удостаивали скупого одобрения купцы, заключая сделки на бирже; шепотом превозносила сиделка, подавая лекарство больному; благословлял влюбленный в час назначенного свидания; признательно поминали все горожане за точность, с какой куранты теперь возвещали наступление обеденного часа. Словом, бремя, отягчавшее дух Оуэна, держало в должном равновесии не только его воображение, но все и вся [280] в пределах, оглашаемых металлическим голосом церковных курантов. Обстоятельство пустяковое, но по—своему примечательное: когда Оуэн получал теперь заказ выгравировать имена или инициалы на серебряных ложках, он выбирал простейший из шрифтов, отказавшись от тех завитушек, которые прежде отличали этот вид его работы.

И вот однажды, в период столь счастливой метаморфозы, старый Питер Ховенден посетил бывшего своего ученика.

— Что ж, Оуэн, — сказал он, — я с радостью слушаю, как тебя славят все, особенно же куранты на колокольне, воздающие тебе должное двадцать четыре раза в сутки. Ты только забудь дурацкий вздор насчет прекрасного, непонятный не только мне и всем прочим, но, подозреваю, и тебе самому; выкинь его из головы — и преуспеешь в жизни так же несомненно, как дважды два четыре. И если ты не сойдешь с этого пути, я, пожалуй, даже отважусь поручить тебе починку моих драгоценных старых часов, а ведь, не считая Энни, они мне дороже всего на свете.

— Я не посмею дотронуться до них, мистер Ховенден, — уныло возразил Оуэн, тяготясь присутствием старого часовщика.

— Со временем ты справишься и с этим, — сказал Питер Ховенден.

И с бесцеремонностью, рожденной его прежним положением хозяина, он стал делать смотр тому, над чем трудился в это утро Оуэн, а заодно и прочим начатым работам. Мастер меж тем понуро сидел, не поднимая головы. На свете не было ничего более противного его натуре, нежели холодное, лишенное воображения здравомыслие старика, мгновенно превращавшее в мыльный пузырь все, кроме грубейших проявлений материальной жизни. Томясь душой, Оуэн хотел одного — чтобы тот поскорее ушел.

— А это что такое? — резко спросил Питер Ховенден, снимая запыленный стеклянный колпачок с механизма, хрупкого и миниатюрного, как внутренности бабочки. — Что сие значит? Оуэн, Оуэн, в этих звеньях, винтиках и колесиках какая-то черная магия. Дай-ка я раздавлю их в пальцах и навсегда избавлю тебя от бесовского соблазна.

— Ради всего святого! — вскрикнул Оуэн Уорленд, с неожиданной энергией вскакивая на ноги.— Не прикасайтесь, не сводите меня с ума! Стоит вам чуть-чуть нажать пальцем — и я погиб!

— Ах, вот как, молодой человек! — сказал старый часовщик, и взгляд его проник в душу Оуэна и уязвил ее [281] сознанием всегдашнего людского неодобрения. — Что ж, иди своим путем, но еще раз предостерегаю тебя: в этом ничтожном механизме живет твой злой гений. Хочешь, я изгоню его?

— Мой злой гений — это вы, — взволнованно ответил Оуэн.— Да, вы и весь косный, безжалостный мир. Вы наводите на меня такую тоску, такие свинцово-унылые мысли, что они пригибают меня к земле, не то я давно бы завершил дело, ради которого рожден.

Питер Ховенден покачал головой, и в этом жесте была та смесь пренебрежения и негодования, с какой род человеческий, отчасти представленный в лице старого часовщика, считает себя вправе относиться к чудакам, что равнодушны к пыльным трофеям, валяющимся по обочинам дорог. Он ушел, погрозив пальцем и скривив губы в усмешке, еще долго терзавшей сны мастера. Оуэн, быть может, уже готов был взяться за прерванное дело, но зловещий визит старика погрузил его в оцепенение, от которого он начал было освобождаться.

Меж тем, пока душа его дремала, в ней исподволь копились силы. К середине лета он почти забросил свое ремесло, предоставив седому Времени — разумеется, если считать и хронометры, отданные под надзор Оуэну, обличиями этого почтенного джентльмена — блуждать по воле случая, внося смятение в ряды сбитых с толку минут человеческой жизни. Оуэн Уорленд зря проматывал, как говорится, золотые деньки, бродя то по лесам и лугам, то по берегам ручьев и рек. Там он, словно малое дитя, забавлялся ловлей бабочек или наблюдал за водяными насекомыми. Было что-то истинно мистическое в углубленности, с какой он созерцал, как, колеблемые ветерком, порхают эти живые игрушки, или рассматривал устройство пойманного им великолепного насекомого. Ловля бабочек была как бы символом его погони за неким идеалом, погони, на которую он убил столько драгоценных часов. Но вот поймает ли он когда-нибудь свою прекрасную мечту, как удавалось поймать ее эмблему — бабочку? Что говорить, эти дни были чудесны и услаждали мастера. Они изобиловали блистательными замыслами, и те сверкали в его душе наподобие бабочек в воздухе, и ему казалось, что он уже воплотил их в реальность, воплотил без труда и сомнений и множества разочарований, неизменно сопутствующих попыткам показать идею обыкновенному человеческому глазу. Какая жалость, что мастер и словесного, и любого иного искусства, не довольствуясь созерцанием красоты, явленной его [282] духовному оку, оттесняет ее за пределы воздушных владений, ей принадлежащих, и потом земным своим прикосновением мнет и губит это хрупкое создание! Оуэн Уорленд испытывал такую же непреодолимую жажду облечь в реальную форму свой замысел, как любой поэт или художник, который одаряет мир красотою; но до чего бледна и тускла была эта копия в сравнении с образом, посещавшим его мечты!

Все ночи напролет Оуэн отдавал теперь медленному воссозданию замысла, без остатка поглотившего его духовные силы. Стоило спуститься сумеркам, как, таясь, он возвращался в город и, запершись у себя в мастерской, долгие часы терпеливо и тщательно работал над каким-то механизмом. Порою его пугал неожиданный стук в дверь — то стучал ночной сторож, заметив свет, проникавший на улицу сквозь щелистые ставни часовой лавки, хотя всем добропорядочным гражданам полагалось уже крепко спать. На первый луч зари болезненная восприимчивость Оуэна отзывалась, как на чье-то внезапное и докучное вторжение. А в пасмурные, неприветливые дни он сидел, уткнув лицо в ладони, точно прятал свой чересчур уязвимый мозг в туман расплывчатых мыслей: было так отрадно хоть на короткие минуты уйти от беспомощной точности, с какой во время бессонных ночей оy должен был воплощать свои сидения!

Однажды Оуэн был выведен из такого полузабытья появлением Энни Ховенден — она вошла в мастерскую с деловитостью заказчицы, но и с непринужденностью, какая дается лишь давней, ведущейся с детских лет дружбой. Энни хотела, чтобы Оуэн запаял дырочку в ее серебряном наперстке.

— Впрочем, не знаю, снизойдешь ли ты до такой мелочи, — добавила она, смеясь, — ведь тебя сейчас только одно и занимает — как бы вдохнуть душу в механизм.

— Откуда ты это взяла, Энни? — спросил пораженный Оуэн.

— Из собственной головы, — ответила она, — и еще из одной твоей фразы, сказанной давным-давно, когда ты был мальчишкой, а я едва вышла из пеленок. Ну хорошо, согласен ты починить мой наперсток или нет?

— Для тебя, Энни, я сделаю все на свете, — ответил Оуэн Уорленд, — даже пойду работать в кузню к Роберту Денфорту.

— Чудесное это будет зрелище! — воскликнула Энни, с чуть заметным пренебрежением оглядывая хрупкую, [283] миниатюрную фигуру мастера. — На вот, возьми наперсток.

— Странная все-таки мысль взбрела тебе в голову на счет одушевления материи, — сказал Оуэн.

И тут он вдруг подумал, что ни у кого в мире нет такого дара понимать его, как у этой девушки. Какой опорой, каким источником сил было бы в его одиноких исканиях сердечное сочувствие существа, которому он отдал всю свою любовь! Люди, чьи устремления не сливаются с общим потоком людских дел, опередившие род человеческий или от него отделенные, нередко ощущают такой пронзительный нравственный холод, что их дух зябко содрогается, словно его окружают пустынные льды Полярного круга. Все, что случается перечувствовать пророку, поэту, преобразователю, преступнику, любому человеку с обычными людскими желаниями, но особливой судьбой — все это перечувствовал и бедняга Оуэн.

— Энни! — воскликнул он, смертельно бледнея от этой внезапной мысли. — С какой радостью я поделился бы с тобой своим заветным замыслом! Сдается мне, ты оценила бы его по достоинству и, уж конечно, выслушала бы с благоговейным вниманием, которого мне вовек не дождаться от людей, погруженных в грубые материальные заботы.

— Разумеется, оценила бы! — весело посмеиваясь, сказала Энни Ховенден. — Объясни мне поскорей, что это за крошечный головоломный механизм, сработанный так изящно, что ему впору быть игрушкой королевы Маб. Дай-ка я пущу его в ход.

— Не трогай! — крикнул Оуэн. — Не трогай!

Кончиком иглы Энни слегка прикоснулась к миниатюрному и сложному механизму, о котором мы не раз уже упоминали, и в тот же миг мастер с такой силой схватил ее за руку, что она взвизгнула. Потом увидела его лицо, искаженное гневом и отчаяньем, и испугалась. Но он тут же закрыл лицо руками.

— Уходи, Энни, — тихо произнес он. — Я сам себя обманул, сам должен и расплачиваться. Я томился по сочувствию, думал, мечтал, чаял, что ты подаришь мне его, но нет у тебя, Энни, талисмана, который открыл бы тебе доступ к моей тайне. Твое прикосновение свело на нет труды многих месяцев, цель всей жизни. Ты не виновата, Энни, и все-таки ты меня погубила.

Несчастный Оуэн Уорленд! Да, он поддался иллюзии, но иллюзии простительной, ибо существуй в мире душа, которая с должным благоговением отнеслась бы к замыслу, [284] для него священному, принадлежать она могла бы только женщине. И кто знает, быть может, даже Энни Ховенден не разочаровала бы мастера, будь она просветлена сочувственным пониманием, даруемым любовью.

Зимою образ жизни Оуэна принес глубокое удовлетворение всем, кто давно утвердился в приятной мысли, что молодой человек бесповоротно обречен отягощать своей особой общество и губить собственную жизнь. Кто-то из родни, умирая, отказал ему небольшое состояние. Избавившись от надобности зарабатывать на хлеб насущный, уже не видя перед собой великой цели — великой пусть даже для него одного, — Оуэн дал ход привычкам, от которых, казалось, был защищен тонкостью своей натуры. Но когда замутняется дух человека, награжденного талантом, им безраздельно завладевает земное естество, ибо он утрачивает равновесие, с таким тщанием установленное Провидением во всех людях, хотя и разными способами — чем грубее склад человека, тем способы проще. Оуэн Уорленд испробовал на деле, каковы они, радости разгула. Глядя на мир сквозь золотой винный туман, он созерцал образы, которые вначале так радужно пузырятся вокруг стакана, порождая пленительно-безумные видения, и так быстро обретают черты угрюмых фантасмагорий. Но и после этой печальной и неизбежной метаморфозы молодой человек продолжал с жадностью пить волшебное зелье, хотя спиртные пары окутывали теперь жизнь густым мраком, из которого выглядывали, издевательски кривляясь, уродливые призраки. Любые тревожные измышления, любые ужасы, рожденные хмелем, были менее тягостны, чем отнюдь не выдуманная угнетенность духа, неизменно терзавшая мастера. Даже в глубоком опьянении он помнил, что эти чудища — лишь обман чувств, а будучи трезв, знал, что давящее отчаянье — суть его нынешней жизни.

Из этого гибельного состояния он был выведен случайным происшествием, и, хотя многие были тому свидетелями, даже самый проницательный не смог бы объяснить пли заподозрить влияние подобной мелочи на душу Оуэна Уорленда. Дело было так. Теплым весенним днем он со стаканом вина в руке сидел за шумным застольем, как вдруг в окно влетела и запорхала над его головой бабочка редкостной красоты.

— Дитя солнца, подруга игр летнего ветерка, — воскликнул изрядно охмелевший мастер, — ты, значит, очнулась от тоскливого зимнего сна? Выходит, пора и мне приниматься за дело! [285]

Поставив недопитый стакан на, стол, он ушел, и с тех пор никто ни разу не видел, чтобы Оуэн хотя бы пригубил вина.

И вновь мастер начал блуждать по полям и лесам. Как тут было не подумать, что пестрая бабочка, подобно посланнице нездешних стран впорхнувшая в комнату, где Оуэн сидел за столом с беспутными собутыльниками, была и впрямь отправлена к нему, дабы воротить к возвышенно-чистой жизни, наложившей на него печать беспримерной духовности. Как было не подумать, что он непрестанно ищет эту посланницу в ее солнечном жилище, ибо, по рассказам, мастер все лето гонялся за бабочками, и стоило летунье присесть — подкрадывался к пей и подолгу созерцал. И когда она взлетала, провожал ее глазами, словно воздушный путь крылатого создания указывал дорогу в небеса. Но что означали его возобновившиеся неурочные бдения, о которых докладывал ночному сторожу свет, пробивавшийся сквозь ставни мастерской? Все эти странности обыватели города объясняли просто и ясно: Оуэн Уорленд тронулся. До чего убедительно, до чего самоочевидно, да и приятно щекотливому самолюбию посредственности и тупости подобное толкование всего, что лежит за пределами общедоступного! Как во времена святого Павла, так и в дни, когда жил наш бедный, никому не ведомый мастер красоты, те же магические слова объясняли людям все загадочное в речах и деяниях того, кто говорит или поступает слишком мудро или слишком благородно. Быть может, сограждане Оуэна Уорленда и были правы. Вероятнее всего, он и впрямь был не в себе. Отсутствие доброжелательного понимания — та несовместимость с окружающими, что освобождает от следования обычаю,— вполне могло свести его с ума. Но возможно и другое объяснение: в ничем не примечательном дневном свете он уловил такие яркие отблески горнего сияния, что, с ходячей точки зрения, как бы превратился в юродивого.

Как-то вечером, вернувшись с ежедневной прогулки, он только успел направить луч лампы на хрупкий предмет своих трудов, к которому после долгих перерывов неизменно возвращался, словно этот механизм воплотил его судьбу, как, к немалому его удивлению, дверь отворилась, и вошел Питер Ховенден. При виде часовщика, у Оуэна всегда сжималось сердце. Не было для него в мире человека страшнее, ибо старик отличался тем неуклонно здравым рассудком, который так отчетливо видит все, что может увидеть, и так упрямо не верит ничему, что увидеть не способен. Но на этот [286] раз старый часовщик пришел лишь для того, чтобы передать бывшему подмастерью любезное приглашение.

— Оуэн, дорогой мой, завтра вечером мы ждем тебя к себе, — сказал он.

Мастер стал отказываться под каким-то неправдоподобным предлогом.

— Но ты не можешь не прийти хотя бы во имя тех дней, когда был членом нашей семьи, — настаивал Питер Ховенден. — Разве ты не знаешь, что Энни обручилась с Робертом Денфортом? Вот мы и устраиваем скромное торжество, чтобы отпраздновать столь знаменательное событие.

— Вот как? — сказал Оуэн.

Он больше ничего не добавил, и этот короткий возглас прозвучал холодно и равнодушно для слуха Питера Ховендена, а меж тем то был скорбный вопль сердца, вопль, подавленный несчастным мастером, как порою люди подавляют в себе злого духа. Лишь один жест, неприметный для старого часовщика, позволил себе Оуэн Уорленд: приподняв над столиком инструмент, которым собирался было работать, он уронил его на миниатюрный механизм, опять отнявший у него месяцы труда и раздумий. И механизм сломался.

История Оуэна Уорленда и в малой степени не была бы подобием тревожной жизни любого мастера, который тщится создать прекрасное, если бы в круг его неприятелей не вступила любовь и не попыталась обессилить его руку. По виду он не был похож на человека пылкого, способного на безоглядную страсть; перипетии любви мастера, ее треволнения и грезы были так надежно спрятаны в глубинах его воображения, что даже Энни с ее прирожденной женской проницательностью лишь смутно догадывалась о них. Но сам Оуэн не мыслил жизни вне этого чувства, поэтому, забыв, что Энни уже однажды доказала свою неспособность понять его замыслы, упрямо связывал все надежды на творческие свершения с образом этой девушки: она была зримо явленным ему олицетворением того боготворимого им духовного начала, на чей алтарь он мечтал возложить дары, не вовсе лишенные достоинств. Разумеется, он заблуждался: не было у Энни Ховенден свойств, которыми ее наделило воображение Оуэна. Та, что виделась ему, была в не меньшей мере его собственным творением, чем таинственный механизм — если бы мастеру удалось довести его до конца. Случись так, что счастливая любовь открыла бы ему глаза и, завоевав Энни, он увидел бы, как, постепенно тускнея, ангел превращается в обыкновенную женщину, это разочарование [287] побудило бы его, быть может, еще сосредоточенней добиваться теперь уже единственной желанной цели. С другой стороны, окажись настоящая Энни во всем подобна придуманной, в судьбе Оуэна Уорленда было бы столько прекрасного, что, черпая в этом изобилии, он воплотил бы красоту в создания более совершенные, чем то, над которым трудился сейчас. Но он не мог примириться с нынешним обличаем своего горя, с сознанием, что его ангел отнят у него и отдан грубому человеку, суть которого — земля и железо, человеку, неспособному ни понять, ни оценить божественность этого существа. Подобная каверза судьбы превращает человеческое существование в нечто слишком бессмысленное, слишком нелепое, чтобы на что-то еще надеяться или чего-то еще бояться. Оуэн Уорленд был сбит с ног и оглушен.

Он тяжело занемог. А когда выздоровел, оказалось, что его стройное небольшое тело стало грузным и рыхлым. Впалые щеки округлились, тонкие изящные руки, вылепленные как бы нарочно для создания хрупких произведений искусства, стали пухлее, чем у цветущего младенца. В нем появилась такая детскость, что прохожий человек мог бы потрепать его по голове, — впрочем, одновременно у него возникла бы, пожалуй, и мысль, что ребенок-то странноватый. Казалось, дух отлетел от Оуэна Уорленда, меж тем как плоть в своем растительном существовании расцвела особенно пышно. И не то чтобы он впал в идиотизм. Его речи не были бессмысленны. Правда, люди начали считать Оуэна болтуном — с таким утомительным многословием он рассказывал теперь, что вычитал в книгах о разных чудесных механизмах, но заведомо знает, какие все это побасенки. Он начинал перечислять Медного Человека, изобретенного Альбертом Великим, и Бронзовую Голову, творение брата Бэкона, и, уже ближе к современности, скачущих лошадок, впряженных в карету — механическую игрушку, изготовленную якобы для французского наследного принца, и, наконец, насекомое, жужжащее над ухом совсем как живая муха, но составленное из крошечных стальных пружинок. Читал он и про утку, которая ходила вразвалку и крякала, заглатывая корм, но если бы какой-нибудь почтенный отец семейства купил ее на жаркое, то обнаружил бы, что его провели за нос, вручив механическое подобие птицы.

— К счастью, я теперь знаю, что все это нестоящие выдумки, — твердил Оуэн.

Потом таинственным и доверительным тоном сообщал, что были времена, когда он думал иначе. В те дни, предаваясь [288] праздному мечтательству, он верил, что вполне возможно в каком-то смысле одухотворить механизм и, наделив его живой способностью двигаться, создать невиданную доселе совершенную красоту, достичь идеала, к которому стремится Природа в любом своем творении — впрочем, не столь ревностно, чтобы идеал превратился в действительность. Но, казалось, Оуэн Уорленд не очень-то представляет себе, каким путем можно осуществить такой замысел, ни даже в чем его суть.

— Теперь я и думать забыл о подобных бреднях, — повторял он. — Что поделаешь, юнцам свойственно строить воздушные замки. Но с годами я все же малость поумнел, и мне смешно вспоминать о тех дурацких причудах.

Бедный падший Оуэн Уорленд! Судя по всему, ему уже не было доступа в тот чудесный мир, который незримо окружает нас. Утратив веру в невидимое, он, как и любой человек, постигнутый таким несчастьем, гордился своей способностью здраво мыслить, отрицая существование даже того, что видел, но не мог потрогать рукой. Это беда всех, чей дух умер, оставив им лишь грубую способность воспринимать неодушевленные предметы, которым сами они все больше уподобляются, ибо ничего другого уже не признают. Но дух Оуэна Уорленда не умер, даже не отлетел: он только погрузился в сон.

Что пробудило его от спячки, не знает никто. Сыть может, тупое оцепенение было прервано судорогой боли. Быть может, как и в прошлый раз, влетела бабочка и, запорхав над ним, вновь его вдохновила — ибо эти солнечные создания всегда несут тайную весть мастерам красоты, — вдохновила на то, что и прежде составляло цель его жизни. Но что бы то ни было, пронзительная ли боль или пронзительное счастье, он тут же в бессознательном порыве возблагодарил Бога за то, что опять превратился в существо, наделенное разумом, воображением, тонкой восприимчивостью, — в существо, каким уже давно перестал быть.

— За работу, — сказал он себе. — Никогда я не ощущал такого прилива сил.

Но и ощущая в себе эти новые силы, он работал с лихорадочным усердием, одержимый страхом, что смерть оборвет его труд на половине. Вероятно, этот страх соприроден людям, вложившим всю душу в такой высокий, по их убеждениям, замысел, что жизнь обретает смысл лишь как условие его воплощения. Мы редко дрожим над жизнью, пока любим ее ради нее самой. Но какой хрупкой она начинает казаться нам, когда становится средством для [289] достижения некой цели! Однако рядом с этим ощущением непрочности гнездится и нерушимая вера в нашу неуязвимость для стрел смерти — а как же иначе, ведь мы заняты делом, которое как бы препоручило нам само Провидение, только для него и создавшее нас; останься наш замысел незавершенным — весь мир погрузится в траур. Может ли философ, выпестовавший идею, которая должна принести человечеству спасение, может ли он поверить, что его исполненное такого глубокого смысла существование будет прервано в тот самый миг, когда он наберет воздуха в легкие, дабы произнести слова, несущие людям свет? Стрясись с ним такая беда, пройдут, быть может, многие и многие века, крупица за крупицей истощится песок в часах многих держав, прежде чем появится тот, чей мощный разум додумается до той же самой истины и громогласно ее возвестит. Но история преподносит бессчетные примеры того, как великий гений, в ту или иную эпоху явившийся в мир, безвременно сходит в могилу, не дожив срока, отпущенного для его земной миссии, — так, по крайней мере, кажется нашему ограниченному разумению. Пророк умирает, а человек с бездеятельным сердцем и ленивым мозгом живет и живет. Поэт, не допев, обрывает песню или кончает ее, уже слив свой голос с небесными хорами, чьи гимны недоступны людскому слуху. Художник — Олстон, к примеру, — не дописав начатой картины, печалит нас несовершенством ее красоты, а сам в горних высях нездешними красками — да не сочтут это кощунством! — запечатлевает все мироздание. Впрочем, скорее всего творения, не доведенные до конца в этой жизни, так и остаются незавершенными. Как же не увидеть в столь частых крушениях самых заветных людских замыслов доказательство того, что все земные дела, даже воодушевленные глубокой верой или подлинным талантом, ценны лишь как проявление и самосовершенствование духа в человеке? На небесах даже мимолетная мысль выше и гармоничнее Мильтонова стиха. Так неужто Мильтону захотелось бы прибавить хоть одну строку к неоконченной строфе?

Но вернемся к Оуэну Уорленду. К счастью или к несчастью, ему было дано завершить дело его жизни. Опустим годы напряженных раздумий, неустанных поисков, кропотливых трудов, приступов отчаяния, вознагражденных наконец мгновением одинокого торжества, вообразим себе все это, а потом перенесемся в тот зимний вечер, когда мастер, не дожидаясь приглашения, пришел к семейному очагу Роберта Денфорта. Он снова увидел этого железного человека, чья тяжеловесная вещественность была теперь насквозь [290] прогрета и смягчена семенным теплом. Увидел и Энни, ныне уже зрелую женщину, не менее плотно сбитую и земную, чем ее муж, но — все еще верил Оуэн Уорленд — награжденную некой утонченностью, которая могла бы сделать ее посредницей между силой и красотой. Случилось так, что и старый Питер Ховенден пришел в тот вечер навестить свою дочь и ее семейство; еще с порога мастер увидел на лице часовщика памятное ему выражение холодного язвительного неодобрения.

— Оуэн, старый друг! — вскричал Роберт Денфорт, поднимаясь навстречу гостю и стискивая его тонкие пальцы ручищей, привыкшей иметь дело с железными брусьями. — Как хорошо, что ты все-таки пришел. Вот поистине добрососедский поступок. А я боялся, что вечный двигатель выбил у тебя из головы память о былых временах.

— Мы вам рады, — сказала Энни, и ее пополневшее лицо зарделось. — Нехорошо забывать друзей.

— Что скажешь, Оуэн? — вместо приветствия спросил старый часовщик. — Как обстоит дело с совершенной красотой? Сотворил ли ты ее наконец?

Мастер ответил не сразу: он заворожено смотрел на цветущего младенца, который ползал по ковру, — маленькое существо, таинственно возникшее из небытия, но такое плотское, так крепко сбитое, что, казалось, на него пошли самые прочные материалы, какие только были в запасе у земли. Этот многообещающий ребенок, усевшись, по выражению Роберта Денфорта, на свой торец, вперил в Оуэна глаза столь понятливые, что его мамаша невольно обменялась с мужем горделивым взглядом. Но смятенному мастеру чудилось, что из этих детских глаз на него смотрит Питер Ховенден. Словно бы старый часовщик, ужавшись до размеров дитяти, глядит на него со своим обычным насмешливым выражением, словно бы не дед, а внук задает все тот же вопрос:

— Что скажешь, Оуэн? Как обстоит дело с совершенной красотой? Удалось тебе сотворить ее?

— Удалось,— ответил мастер, и в глазах его на миг засветилось торжество, а губы тронула улыбка, светлая, но и печальная на этом лице, отуманенном долгими думами. — Да, друзья, и это не самообман. Я сотворил ее.

— Неужели? — воскликнула Энни, и в ее возгласе было нечто от прежней девической и лукавой веселости. — А не будет нескромно спросить, что это такое?

— Разумеется, не будет. Я пришел для того, чтобы показать ее вам, — ответил Оуэн Уорленд. — Вы узнаете мою [291] тайну, увидите ее, дотронетесь до нее, станете ее обладательницей. Потому что, Энни — надеюсь, мне дозволено называть по имени подругу моих мальчишеских лет, — я задумал преподнести вам в качестве свадебного подарка этот одухотворенный механизм, эту гармонию движений, эту неизъяснимую красоту. Знаю, подарок запоздал, но ведь чем дольше мы идем по дороге жизни, чем тусклее становится все окружающее нас, чем больше теряют наши души тонкость восприятия, тем больше мы нуждаемся в одухотворенной красоте. Если, Энни, вы сможете оценить мой дар — простите меня за это «если», — значит, он не запоздал.

С этими словами Оуэн вынул ларчик для драгоценностей. Мастер сработал его из черного дерева, богато изукрасив резьбой и выложив из жемчужин причудливое изображение мальчика в погоне за бабочкой — на воле она превратилась бы в крылатого духа и взвилась бы ввысь, а мальчик — или юноша — обрел бы в своем страстном устремлении силу взлететь с земли под облака, а потом и в небо, дабы завоевать красоту. Мастер открыл ларец и попросил Энни коснуться его края. Она так и сделала и тут же вскрикнула: из ларца выпорхнула бабочка и уселась на кончик Энниного пальца, трепеща дивными пурпурными в золотых крапинках крыльями, словно собираясь продолжить полет. Никакими словами не передать ее красоты, сотворенной из блеска, великолепия, нежно-переливчатой яркости. В ней был воплощен идеал живой бабочки, созданной самой Природой — но не блеклой, что летает среди земных цветов, а той, что носится над райскими лугами, радуя маленьких ангелов и души умерших младенцев. Крылья были покрыты бархатистым пушком, глаза полны одушевления. На нее падали отблески тлеющих углей, лучи зажженных свечей, но это чудо, казалось, само источает сияние, озаряя не только палец, но всю руку, на которой оно сверкало, подобно самоцветному камню. Бабочка была так совершенна, что величина ее уже не имела значения: если бы она распростерла крылья над всей вселенной, созерцание их не наполнило бы душу большей радостью.

— Красавица! Красавица! — воскликнула Энни. — Она живая? Живая?

— Живая ли? Ну еще бы! — ответил ее муж. — Думаешь, найдется человек, который сумеет сделать бабочку, да и времени не пожалеет на такое занятие, когда любой ребенок летним днем без труда наловит хоть целую пригоршню? Живая ли? Конечно, живая! Но этот хорошенький ларчик, [292] несомненно, изделье рук нашего друга Оуэна, и он впрямь делает ему честь.

В этот миг бабочка снова затрепетала крыльями, и движения их были так натуральны, что Энни не только изумилась, но почувствовала некий страх: что бы ни говорил ее муж, она все еще не понимала, живое это творение или поразительный механизм

— Она живая? — повторила Энни тоном еще более серьезным.

— Судите сами, — сказал Оуэн Уорленд, пристально вглядываясь в ее лицо.

Бабочка вспорхнула, покружилась над головой Энни и улетела в дальний угол комнаты, но не расплылась в полумгле, ибо при каждом движении крылья ее поблескивали, как звезды. Понятливые глаза ребенка, сидевшего на полу, неотрывно следили за полетом. Попорхав по комнате, бабочка начала спускаться по спирали и опять села на палец Энни.

— Но она ведь живая? — еще раз произнесла Энни, и палец ее так дрожал, что бабочке приходилось крыльями поддерживать равновесие. — Скажите же, Оуэн, она живая или сделана вашими руками?

— Если она прекрасна, не все ли равно, кто ее сделал? — ответил вопросом на вопрос Оуэн Уорленд. — Живая ли? Да, Энни, в каком-то смысле она наделена жизнью, ибо вобрала в себя все мое существо: секрет этой бабочки и ее красоты — а она прекрасна не только обликом, но и всем своим внутренним строением — это разум, воображение, способность чувствовать, душа мастера красоты. Да, ее создал я. Но — и тут на его лице появилось какое-то новое выражение — теперь для меня эта бабочка уже совсем не то, чем представлялась когда-то мечтательному юнцу.

— Живая она или неживая, все равно игрушка чудесная, — сказал кузнец, по-детски улыбаясь от удовольствия. — А ну-ка, посмотрим, соизволит ли она спуститься на мой огромный неуклюжий палец? Дай сюда руку, Энни.

По указанию мастера Энни дотронулась кончиком пальца до мужниного, и, секунду помедлив, бабочка перепорхнула на него. Затем взлетела, трепеща крыльями, как и в первый раз, хотя чуть-чуть иначе, плавными кругами поднялась с руки кузнеца под самый потолок, облетела комнату и волнообразным движением снова опустилась на палец Роберта Денфорта.

— Ну знаешь, такое и Природе не сотворить! — от всего сердца похвалил тот; ограничься он этими словами, человек [293] куда более красноречивый и тонко чувствующий не мог бы сказать лучше. — Честно говорю, мне такого не смастерить. Но что из того? Разве не больше проку от одного сильного удара моего молота, чем от пятилетнего труда, изведенного нашим другом Оуэном на эту бабочку?

Тут ребенок стал бить в ладоши и что-то громко, неразборчиво лопотать, требуя, очевидно, чтобы ему дали позабавиться бабочкой.

Оуэн Уорленд искоса поглядывал на Энни, стараясь уловить, согласна ли она с мужниным суждением о сравнительной ценности красоты и житейской пользы. Энни была полна доброжелательства к нему, она с изумлением и восторгом смотрела на чудесное создание его рук и воплощение замысла, и все же подспудно в ней таилось пренебрежение, не осознанное, быть может, ею самою и ощутимое лишь для мастера с его обостренной чувствительностью. Но, приближаясь к завершению своих исканий, Оуэн поднялся в те края, где такое открытие уже не пронзает мучительной болью. Он знал, что толпа — и Энни, частица толпы, — рассыпаясь в похвалах, не найдет слов и не испытает чувств, поистине вознаградивших бы мастера, который, стараясь наделить высшим смыслом материальную безделицу, трудом своих рук превратил земное золото в духовное и воссоздал красоту. Он давно понял, что награду за достойное свершение мастер находит в самом свершении, либо вовсе не находит. Конечно, можно было бы посмотреть на это и с другой точки зрения, которая оказалась бы попятной Энни с мужем и даже Питеру Ховендену. Оуэн Уорленд мог бы объяснить им, что эта бабочка, эта игрушка, преподнесенная как свадебный дар ничтожным часовщиком жене кузнеца, была перлом искусства, и что монарх заплатил бы за нее великими почестями и великим богатством и хранил бы среди драгоценностей короны как редчайшее, неповторимое сокровище. Но мастер не выдал этой тайны и только улыбнулся.

— Отец, — позвала Энни, решив, что одобрение старого часовщика осчастливит бывшего подмастерья, — подойди сюда и полюбуйся па эту хорошенькую бабочку.

— Посмотрим, посмотрим, — сказал Питер Ховенден со своей язвительной усмешкой, которая сразу заражала окружающих недоверием ко всему невещественному. — Вот мой палец, пусть сядет па него. Я лучше разберусь в ней, когда потрогаю.

Каково же было удивление Энни, когда при первом прикосновении его пальца к пальцу Роберта Денфорта, па котором все еще сидела бабочка, она вдруг опустила крылья [294] и, казалось, вот-вот упадет на пол. Даже яркие золотые крапинки на крыльях и теле — если только зрение не обманывало Энни — поблекли, и огненный пурпур вылинял, и звездное мерцание вокруг руки кузнеца начало тускнеть и наконец совсем угасло.

— Она умирает, умирает! — взволнованно вскрикнула Энни.

— Она очень тонко сработана, — спокойно заметил мастер. — Я уже говорил вам, она впитала некое духовное начало — назовите его магнетизмом или любым другим именем. Обладая безупречной восприимчивостью, она страдает от недоверия и издевательства не менее, чем тот, кто вдохнул в нее свою жизнь. Видите, она уже утратила красоту, а через несколько мгновений ее механизм будет безвозвратно испорчен.

— Убери руку, отец, — побледнев, взмолилась Энни. — Вот мое дитя, пусть она отдохнет на его невинной ручонке. Тогда, может быть, к ней вернется жизнь, и краски засверкают ярче прежнего.

Часовщик, едко усмехнувшись, опустил руку. Бабочка сразу обрела способность двигаться, краски заиграли, звездное мерцание — свойство, придававшее ей особенную воздушность, — вновь окружило ее, точно ореол. Когда она перепорхнула с руки Роберта Денфорта на палец ребенка, сияние это стало так ослепительно, что на стене четко обозначилась тень малыша. Он меж тем, подражая родителям, вытянул пухлую ручонку и с младенческой радостью следил за трепещущими крыльями насекомого. Но глаза его по-прежнему глядели так понятливо, что Оуэну Уорленду мнилось: перед ним старый Питер Ховенден — правда, не весь, а лишь какая-то его часть, ибо жесткий скептицизм старика был смягчен детской доверчивостью.

— Смотри, какой смышленый взгляд у нашей мартышки! — шепнул Роберт Денфорт жене.

— В жизни не видела у детей такого взгляда! — ответила Энни, любуясь — и по праву — своим отпрыском куда самозабвеннее, чем бабочкой мастера. — Нашему ангелочку эта тайна понятней, чем нам.

А бабочка, как будто чувствуя, подобно мастеру, нечто чуждое в натуре ребенка, то сверкала всеми красками, то внезапно тускнела. Потом, вспорхнув с детской руки, взвилась под потолок таким бесплотным движением, будто, впитав в себя духовные порывы своего мастера, прекрасная летунья непроизвольно стремилась ввысь. Чудилось, что не будь на ее пути препятствий, она умчалась бы в небеса и [295] обрела бессмертие. Но сейчас она светилась под потолком, ее удивительные бархатистые крылья касались этой материальной преграды, и несколько искр, точно звездные пылинки, покружившись в воздухе, опустились и замерцали на ковре. Потом начала опускаться и бабочка, но не к ребенку, а туда, где стоял мастер.

— Нет, нет! — тихо сказал тот, словно изделье его рук понимало и его слова. — Ты уже покинула сердце твоего мастера. Тебе туда возврата нет.

Неуверенно, излучая дрожащее сияние, бабочка словно нехотя направила полет к ребенку, уже кружилась над его рукой, и в этот миг маленький здоровяк, чье лицо вдруг приобрело всю дедовскую острую проницательность, схватил в воздухе чудесное насекомое и сжал его в кулаке. Энни громко закричала. Старый Питер Ховенден заклокотал пренебрежительным, недобрым смешком. Кузнец не без усилий разжал детскую руку — на ладони лежала кучка крошечных блестящих обломков, невозвратно утративших тайну красоты. А Оуэн Уорленд безмятежно смотрел на то, что казалось — не только казалось — гибелью труда целой жизни.* Он поймал бабочку, но не ту, а совсем иную. Когда мастер, достигнув высоты, где ему открывается красота, творит потом ее подобие, дабы она стала доступна земным чувствам, он этим символом не дорожит, потому что дух мастера уже насладился прекрасным во всей его подлинности.


* Здесь - возможная опечатка или ошибка в тексте перевода, меняющая смысл фразы на противоположный. В оригинале это предложение выглядит так: And as for Owen Warland, he looked placidly at what seemed the ruin of his life's labor, and which was yet no ruin. [Nathaniel Hawthorne’s Tales. A Norton critical edition. W.W. Norton and Company, N.Y., L., 1987. P. 177.] Следовательно, если это опечатка, перевод должен читаться: "А Оуэн Уорленд безмятежно смотрел на то, что казалось — но только казалось — гибелью труда целой жизни". (Примечание А.В. Аксенова.)

ПРИМЕЧАНИЯ

("Примечания" приводятся по указанному выше изданию, с. 493.)


МАСТЕР КРАСОТЫ (THE ARTIST OF THE BEAUTIFUL)

Рассказ был впервые опубликован в журнале «United States Magazine and Democratic Review» (июнь 1844 г.); вошел в «Легенды старой усадьбы». Некоторые его мотивы предвосхищены в «Американских записных книжках» (см. с. 431, 437 наст. изд.).

На русском языке впервые под названием «Любовь к прекрасному» — в книге: Н. Г о т о р н. Фантастические рассказы, М., 1900.

С. 284. Королева Маб — в английском фольклоре — повелительница фей, насылающая сны. В монологе Меркуцио из «Ромео и Джульетты» Шекспира говорится, что она «не больше агата, что у олдермена в перстне» и «в упряжке из мельчайших мошек катается у спящих по носам» (акт I, сц. 1).

С. 286. Как во времена святого Павла... — Готорн имеет в виду рассказ в «Деяниях святых апостолов» о беседе апостола Павла с царем Агриппой. Когда Павел упомянул о воскресении Христа, римский наместник Порций Фест воскликнул: «безумствуешь ты, Павел! большая ученость доводит тебя до сумасшествия» (26:24).

С. 288. ...Медного Человека, изобретенного Альбертом Великим, и Бронзовую Голову, творение брата Бэкона... — Альберт Великий (Альберт фон Больштедт; 1193— 1280) — выдающийся философ-схоласт, провинциал ордена доминиканцев, прославившийся своими трудами по богословию и естественным наукам. Его энциклопедическая ученость создала ему репутацию чернокнижника и колдуна. Легенда рассказывает, например, что в кельнском кабинете Альберта стояла говорящая медная голова, которую разбил его ученик Фома Аквинский. Францисканец Роджер Бэкон (1214—1292), профессор в Оксфорде, математик, оптик, астроном, считавшийся магом и колдуном. Больше всего суеверных толков вызывала его лаборатория, где, по преданию, он изготовил бронзовую голову и с помощью дьявола пытался ее оживить и заставить вещать.

С. 290. ...Олстон, к примеру, — не дописав начатой картины... — Речь идет об американском художнике и поэте Уошингтоне Олстоне (1779—1843), который двадцать пять лет работал над картиной «Пир Валтасара» и умер, так и не закончив ее.

Мильтон Джон. - Известно, что поэмы Мильтона «Потерянный рай» и «Обретенный рай» вместе с драмами Шекспира, «Путем паломника» Беньяна и «Королевой фей» Спенсера были любимым чтением Готорна и оказали на него весьма значительное влияние.


Из «ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК» Н. Готорна

Некто растрачивает всю свою жизнь и блестящие дарования, пытаясь добиться чего-то совершенно противного природе — например, победить Природу.

***

Изобразить человека, который проводит жизнь в тяжких трудах, тщась изготовить какую-либо механическую безделку — например, крошечную карету с упряжкой из блох или обеденный сервиз, который умещается в вишневой косточке.

назад в "Примечания"








Hosted by uCoz